Главная | Регистрация | Вход
Литературная Алма-Ата
Поделиться
Меню сайта
Категории раздела
Журнал "Яблоко.Литературные посиделки" [58]
Наше видео [7]
Поэзия [30]
Литературоведение [37]
Семиречье - моя любовь [6]
Очерк [2]
Литература России [12]
Мой Казахстан [18]
Литературные посиделки. Рабочая тетрадь. [39]
Наша гостиная [6]
Портреты наших современников [7]
Проза [15]
Дайджест прессы [78]
Самиздат [149]
Книги наших авторов [2]
Наши конкурсы [16]
"Яблоко-2016" [6]
Альманах "Литературная Алма-Ата"- 2016 [14]
Наше творчество [1]
Альманах "Литературная Алма-Ата" 2021 г. [134]
Новые материалв
[05.03.2007][Проза]
Вовка (2)
[05.03.2007][Проза]
Тайна старинного портрета (0)
[05.03.2007][Проза]
Моя вторая половинка. (1)
[05.03.2007][Проза]
Индикатор любви (0)
[23.03.2007][Дайджест прессы. Казахстан.]
Дешифратор сигналов (0)
[23.03.2007][Дайджест прессы. Россия.]
ГОГОЛЬ, УКРАИНА И РОССИЯ (0)
[23.03.2007][Проза]
НЕ О ЛЮБВИ (0)
[04.04.2007][Дайджест прессы. Казахстан.]
Продолжение следует... (0)
[04.04.2007][Дайджест прессы. Казахстан.]
Карнавал в вихре красок (1)
[05.04.2007][Проза]
Мечтатель (0)
Вход на сайт
Поиск
Теги
Статистика

Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0
Друзья сайта

Академия сказочных наук

  • Театр.kz

  • /li>
  • Главная » Статьи » Литературоведение

    Константин Кешин Призрак призвания
    Надо ли вспоминать? Бог ты мой, так же глупо, как надо ли жить? Ведь вспоминать и жить – это цельно, слитно, не уничтожаемо одно без другого и составляет вместе некий глагол, которому названия нет.
    Юрий Трифонов


    1

    «В сентябре наступили первые холодные ночи, потом и дни стали холодные, и на деревьях в парке начали желтеть листья, и мы поняли, что лето прошло».
    Эта простая фраза, такая обыкновенная, такая непритязательная, – начало двадцать первой главы романа Эрнеста Хемингуэя «Прощай, оружие!». О самом романе, о нашей тогдашней странной и нескончаемой любви к Хемингуэю, разгоревшейся, как стремительный степной пожар сухим весенним днем, «печальным будет мой рассказ». Но прежде всего нужно рассказать о первоначальной поре моего долгого и, к сожалению, чрезвычайно бедного позднейшими встречами знакомства (слишком слабое слово, но другого нет, может, найдем вместе с моим нынешним читателем, если повезет) с Инной Потахиной. Оно как раз и случилось на переломе последних дней лета и неторопливо, степенно-празднично вступавшей в город осени.
    Инна сразу поразила необычной внешностью. Незнакомая девушка возникла или появилась в студенческой аудитории неожиданно, занятия в университете уже шли, уже мы стали постепенно и все отважнее, все безбоязненнее относительно последствий (морального и материального возмездия из деканата) пропускать кое-какие лекции, а то и формально отсиживать или первую, или вторую половину лекционной «пары». Кто-то мимоходом, не очень уверенно объяснил, что Потахина будто бы находилась в академическом отпуске, вот по данной причине и отсутствовала в университете то ли один, то ли два года. Мало кого это волновало.
    Память – непонятная субстанция, разгадать ее механизм невозможно, что бы кто ни говорил. Вот и мне никак не удается вызвать или вызволить (кто может опять-таки знать, что точнее) из непроглядного тумана прошлого, почти что небытия, какими первыми словами обменялись, как подружились и незаметно перешли на «ты», но в тот последний университетский год, действительно, понимали друг друга предельно, что в последовавшие затем продолжительные времена никогда не повторилось. За одним исключением.
    Самое первое воспоминание, если не считать восхитительно-веселого, радостного впечатления от крепко сбитой, литой и ладной фигуры, неторопливой походки и несуетной повадки, какого-то милого телесного спокойствия, симпатичной светло-каштановой челки, скромно-насмешливых глаз – передо мной взрослый человек. Причем откуда-то с вольной воли, из просторного, напоенного природным травяным настоем пространства. Опять-таки мельком, на бегу, прозвучало: «Чемпионка республики по шоссейным велогонкам, кандидат в мастера по теннису…» Почему-то уверовал тотчас, с удовлетворением, и на всю жизнь: никогда более ни от кого об этом не слышал: действительность или выдумка, понятия не имею, допускаю, что легенда (немало сокурсников тогда увлекалось сочинением разнообразной небывальщины о себе любимом и о друзьях-товарищах). Но вот когда смотрю на картину Алексея Матвеевича Степанова «Велосипедисты», непременно в одной из спортсменок словно узнаю свою симпатичную сокурсницу. А помимо живописного степановского полотна живая Инна всегда вызывала в памяти хрестоматийную «Девушку в футболке».
    Вот вижу себя на очередной скучной лекции склонившимся над новым, ловко, быстро и скрытно переданным Потахиной через еще одного несчастного сидельца, сложенным вчетверо листком в клеточку, вырванным из общей тетради, нередко с двумя-тремя преподавательскими фразами, оборванными на полуслове, не записанными до конца, небрежно и справедливо брошенными на произвол судьбы. Еще одно стихотворение Инны!… Где они, эти погрузившиеся в Лету, да так и не всплывшие тетрадные листочки? Пропали, исчезли, истлели, никакой силой, никаким чудом не возвратить. Поначалу собирал листки с чернильными и карандашными строчками один к одному, накапливалась стопка, она кочевала по углам и закоулкам моей единственной комнаты, потом – пропадала, вновь отыскивалась, пока не терялась окончательно, оставляя на долгие годы несильное и недолгое сожаление.
    О чем стихи-то были? Самих строк, конечно, не помню, зато проступают порою акварельно-смазанные, иной раз стереоскопически четко выписанные картинки, будто бы аккуратно, без спешки выгравированные старинным мастером. И обязательно в цвете… До ледяного озноба в горле синее-пресинее небо, черная, всеми октябрьскими дождями омытая парковая чугунная ограда с замершими у бетонного подножья березовыми листьями; солнце только-только взошло, только проглянуло меж древесных ветвей, и все листья, и ограда с низкими колоннами столбиков, и стволы дубов и берез – все на свете, вплоть до блестяще-серого тротуарного асфальта, искусно покрыто тончайшим лаком… Другой сюжет: небритый невзрачный мужичонка, впрочем, совершенно трезвый, ясноглазый, хотя и удрученный, охваченный неведомой грустью, робко-просительно обратившийся насчет «огонька» и несказанно обрадовавшийся щедрому подарку – целому, почти что непочатому спичечному коробку. Остро помню описание самой большой в городе часовой мастерской – циферблаты, циферблаты, круглые, квадратные, овальные, стрелки, прямые, фигурные, узкие, широкие; часы настенные, напольные, ручные и карманные, женские и мужские; великое королевство часовых механизмов, в котором человек – всего-навсего малая житейская подробность, бесправный подданный, которого терпят из милости…
    После-после-после, когда позабылись лица многих сокурсников, когда сердце перестало учащенно-встревоженно колотиться при встрече с таким родным университетским зданием (а в студенческие времена отчасти чувствовал себя его полноправным владельцем), когда настала взрослая, такая пронзительно-горькая жизнь, в тех случайных и необязательных (тогда казалось так), давным-давно превратившихся в невозвратный прах и незримый тлен стихах Инны обнаружилось нечто поначалу незаметное, непрочувствованное.
    Что же именно? Пожалуй, вот что.
    Это внешне Инна выглядела уверенной, твердо стоящей на ногах юной самостоятельной женщиной, все знающей, неизменно готовой дать единственно необходимый совет, помочь, да так, что вызволяла из неминучей беды, зато душа ее пребывала в постоянной тревоге. Автора стихов смертельно заботило, что таится за всем тем, что открывается взору или сознанию поэта. Открывалась неподдающаяся окончательному осознанию балаганно-ярмарочная, дразнящая многоцветной мелькающей пестротой карусель предметов и понятий. Это свойство – чувствовать за всем существующим загадку, тайну – явилось от природы. Оно заботило, терзало, изматывало, придавая тем временем большую пронзительность строке. Сравните высокопарное «Солнце в сердце вошло миллионом кинжалов» из первого сборника и исполненное мудрости, той самой, в которой много печали, «Лишь музыка жжет невесомым своим ветерком. А что ей известно, невозможно понять» – из посмертной книги «Колокольчик». К концу жизни Потахиной («Меня уже в природе нет, А я сижу и солнцу рада») острота зрения и слуха достигла единственности и неповторимости, но какой ценой, какой трагической ценой: «Любви покрывало истлело, и голос ее незнаком».

    2
    Долгие десятилетия постоянно возвращались два-три «потахинских» воспоминания.
    Приближалась зимняя, она же последняя, сессия: на весенние и летние месяцы оставались дипломная работа, государственные экзамены. А тема дипломной выбрана заранее: «Символика подтекста в прозе Эрнеста Хемингуэя». Тяжелый черный двухтомник потряс необычайно. Невообразимые словесные сокровища… Мой руководитель, впоследствии совершивший по отношению ко мне поступок, деликатно говоря, неблаговидный, ничем помочь не могла и только время от времени дружески-наставительно повторяла: «Еще раз прочтите «Фиесту»!» Однако «Фиесту», как и весь магически-нескончаемый двухтомник, пришлось отложить в сторону: в глубинах последнего набора экзаменов и зачетов таился грозный и малоприятный экзамен по теории литературы.
    Самого-то испытания особенно страшиться не приходилось: еще при поступлении сильно помог «Краткий словарь литературоведческих терминов», составленный Тимофеевым. Замызганная, засаленная, словно на ней жарили картошку или яичницу, затрепанная до невозможности, столько раз выручавшая несколько поколений стремившихся попасть в университет молодых людей книжка не потерялась, сохранив свою волшебно-победительную силу палочки-выручалочки. Кроме всего прочего, пятикурсники с превеликой старательностью зубрили в библиотеке внушительной толщины «Теорию литературы» того же непотопляемого и незаменимого Тимофеева.

    Опасность таилась, как в лошадином черепе из «Песни о вещем Олеге», в последнем пункте экзаменационного билета, а именно в разборе стихотворного отрывка. Требовалось: впервые взяв в руки листок с малоизвестным, а то и вовсе неизвестным, фрагментом (автор, естественно, также оставался неведомым и требовалось его назвать), разобрать цитату по мельчайшим косточкам, то есть, определить размер, сколько стоп, указать цезуры, клаузулы, стяжения, порассуждать об отличии дольника у Багрицкого от такового у Сельвинского, начертить схему ритмического движения стиха. Одним словом, точь-в-точь по Пушкину: «музыку я разъял, как труп». Не напоминая нашему кропотливо-педантичному наставнику откровенное признание Сальери, заглазно мы сто раз на дню с горьким бессилием повторяли это патолого-анатомическое сравнение из пушкинской «Маленькой трагедии» об отравлении Моцарта.
    Преподаватель также постоянно пользовался Пушкиным, чтобы с максимальной определенностью высказаться о катастрофической беспомощности в мастерстве стихотворного анализа одного моего сокурсника: «Не мог он ямба от хорея, как мы ни бились, отличить». Мы так же, как ни бились, не могли отличить хорея от ямба. И, скорее, предпочли бы накоротке побеседовать «о Шиллере, о славе, о любви» с тремя ведьмами из шекспировского «Макбета», чем встретиться на экзамене с амфибрахием, анапестом и дактилем.
    Признаться, тревожно-скептическое, чтобы не сказать, паническое настроение не покидало меня. Ясная спасительная звездочка загорелась в доме Инны Потахиной. Каким именно образом пришла в голову мысль попросить ее помощи, не помню. Наверное, это произошло непроизвольно, само собой, поскольку Инна, как и я, по вечерам дважды в неделю читала лекции по литературе на подготовительном отделении. Мы, безмятежно-романтически влюбленные в 20-е и 30-е годы, называли нашу добровольную помощь будущим абитуриентам «рабфаком». Никаких денег не получали. У Роберта Бернса есть поэма «Веселые нищие». Потахина называла нашу небольшую преподавательскую компанию «бескорыстными весельчаками».
    Помню подвальную темноватую жилую комнатенку с голой лампочкой на неровно висящем старчески-бедном шнуре. Светила лампочка тускло, из совсем уж темной кухоньки тянуло запахом непонятной еды пополам с керосиновым чадом, почти напрочь позабытым: это в дошкольном и раннем школьном детстве, керосинка с крохотным красноватым огоньком за поцарапанным слюдяным окошечком являлась спасительным очагом. Там, в кухонном полумраке, деловито двигалась простонародная хозяйка дома, мама Инны, приветливо с нами поздоровавшаяся, а после не появлявшаяся. На шатком, придвинутом к глухой стене столике лежал и повелительно притягивал филологические взоры новенький, только что из книжного магазина, густой синевы том собрания сочинений Александра Блока. Взял в руки, стал перелистывать. Какие бесконечно далекие от нашей обыденности слова, какая прекрасная в своей туманной таинственности речь, какая поражающая воображение яркая чернота четкого шрифта на белейшей бумаге! В иные часы отложил бы Блока, и надолго, скорее всего, на годы и годы. А здесь, в городском подвальном бытии, кроме вот этой книги, вот этих стихотворных строк, о душе Инны ничего не говорило. Наверное, стихи из синего тома и рассказывали о закрытой душевной жизни моей сокурсницы. Почувствовать-то можно, но вот сказать об этом самой Инне… Была бы хоть легкая, ни к чему и никого не обязывающая влюбленность. Но таковой в наличии не имелось. «Я о душе с людьми не говорю», – много-много лет спустя писала Инна. Мне посчастливилось приблизиться и к пониманию того, что молчит о самом сокровенном, а также к пониманию этой скромно замкнутой души, ранимой и трепетной, тогда же, в слабеньком свете голой лампочки под низким полуподвальным потолком.
    А новенький том Блока решительно перевели из чудного феномена одухотворенности в учебное пособие повышенной трудности.
    Инна сложнейшие стиховедческие задачки разгрызала, как проворная белка орешки с чистыми изумрудами в пушкинской «Сказке о царе Салтане». Архитектоника поэтической речи, какой бы изощренностью она ни отличалась, ей была внятна, как никому. Пока мы, высунув языки от невероятного умственного напряжения, словно несмышленые первоклашки, выводили на бумаге косые палочки и маленькие полудужья, пока расставляли, беспрестанно ошибаясь и путаясь, ударения, отмечая пропуски таковых, шевелили губами, стараясь определить, где мужская, где женская рифма и чертили схему конкретной рифмовки, конечно, не отнимая пальца с разбираемой строки, Потахина, напоминая гениального русского шахматиста Александра Алехина, игравшего вслепую матч на 25-ти досках, выдавала на-гора всесторонний аналитический расклад. Но более всего поражало победительное проникновение в самые потаенные смысловые глубины. Поверхностное, ознакомительное прочтение, лишь экзаменационного пересказа ради, здесь было не в чести. Нашему беспощадному в своих бесмысленно-жестоких придирках наставнику такое родственное общение с тайнами смысла никогда не давалось. Пожалуй, эти чудесные глубины его особенно и не интересовали. Педагогический сухарь, обожавший интеллектуальные экзекуции на зачетах и экзаменах. Кое-кому эти учебные допросы с пристрастием обошлись весьма дорого. Впоследствии и Потахина не убереглась от распростертых над нею черных крыльев злого гения: в капкане нерифмованного стиха, ярым провозвестником которого являлся наш безжалостный экзаменатор, крепко покалечилось ее природное лирическое дарование. Впрочем, лишь в последние годы, когда Потахину стали именовать Инной Васильевной, она перестала защищать нашего давнего учителя, правда, в ее словах все-таки горечь преобладала над бесполезными инвективами. Вполне возможно, она была более права, однако пусть читатель почувствует сквозь горячность написанных здесь обвинительных слов наши юные обиды.
    Эти вечерние «занятия с отстающими» продолжались неделю-другую, не больше. Зато являлись они нашему неокрепшему сознанию неординарными, напряженными; в работу включались все наши умственные возможности; мы расставались с общепринятостью, с привычностью. Незаметно, безболезненно отсоединяли от себя чужое, навязанное. Становились сами собой. Я постоянно упо-требляю личное местоимение множественного числа, однако в том воспитательном храме никого рядом с собою не помню. Скорее всего, никого и не было. Просто как-то не верится, что все те расточаемые Инной душевные богатства доставались одному человеку. Если еще кому-то, пусть они поведают, не молчат, Инна такого рассказа – достойна.
    Скажу еще раз: скромна была она предельно. Голоса не повышала. О своем превосходстве, разумеется, знала лучше кого бы то ни было. Как и о том, что являлась автором не только настоящих стихов, но и собственных серьезных несчастливых поступков. Именно о подобных поступках – а они есть, есть у каждого, и мои воспоминания – не исповедь праведника – Пушкин писал: «И, перечитывая жизнь мою, я трепещу и проклинаю». Но в соучастники расчета с прошлым никогда никого Инна не звала, никогда никого не винила, не жаловалась, но и сама не винилась, не отягощала людей поздним и, как правило, совершенно бесполезным раскаянием, понимая, какая заключена в подобном действии фальшь; печалилась в одиноком своем житье-бытье, добровольно приняв после смерти матери заботы о тяжелобольной сестре. Она и впоследствии стремилась утешить и подбодрить: «Нам не дано на милость уповать, рыданьями прикрыв нагие лица… И все-таки не станем горевать, мой добрый друг, не станем торопиться!» Сама же просила немного: «… дожить бы до весны, пошли, Господь, еще хотя бы строчку». Время от времени так и происходило: и до весны доживала, и Господь одарял нежно-горестными, неизменно правдивыми и негромкими строчками. Пока не затеплилась поминальная лампада, пока воочию не сбылись печально-пророческие слова: «Меня уже на свете нет». Впрочем, мое давнее желание – рассказать о жизнерадостной Инне. Самоотверженной, доброй, еще не получившей удара в сердце ржавым кулаком немилосердной действительности. В те последние месяцы университетской жизни она никак не могла бы сказать, «что жизнь безжалостно стегнула грубою веревкою кнута».

    О, вот что вспомнилось!.. Пианино. Черное старенькое пианино. Лак во многих местах напрочь исчез, обнажилось белесое дерево, по которому тонко и неподвижно струились непрозрачные ручейки. Свет лампочки отражался в крышке и передней доске неясным расплывчатым пятном. На пианино не было ни пылинки. При мне крышка ни разу не поднималась, Инна никогда не играла, хотя наверху лежали ноты. Какие? Бог весть. Мы инстинктивно избегали забираться на чужую территорию, расспрашивать, любопытствовать, интересоваться чем-либо сверх обычного набора дежурных вопросов об учебе, преподавателях. Откровенные разговоры случались редко, крайне редко. Шекспировский Гамлет вопрошает: «Что он Гекубе, что ему Гекуба?» Именно так – чужие переживания, чужая жизнь никого особенно не интересовали. Почему и пишу о Потахиной, что с ней подобные сердечные беседы происходили без какой бы то ни было нарочитости, не отягощали душу томительными тайнами, не разочаровывали ни в собеседнике, ни в человечестве.
    … Все-таки слишком хорошо тоже нехорошо. Накануне экзамена я не слабее Инны решал любое стиховедческое уравнение, какие бы интегралы там ни громоздились, но душевные силы израсходовались сверх меры. Из нелепого домашнего бездействия, почти что равнодушия к происходящему, меня, к счастью, своевременно вытащил верный друг; экзамен завершался, сокурсники «отстрелялись», на мое счастье, преподаватель как раз приготовился собрать билеты со стола и возился с неподдающимся замком портфеля-инвалида, чтобы спрятать поистертые бумажные прямоугольники до следующей экзаменационной сессии, процедуры «избиения младенцев» то бишь, допроса с пристрастием несмышленышей, мало что понявших в тайнах и секретах стиховедческой науки.
    Теперь уж не припомню, какие вопросы стояли в билете. Наверное, коронный преподавательский, с каким нечасто кому удавалось справиться: «Стихотворство Древней Руси». А разбирать пришлось четверостишие малоизвестного английского романтика (перечитывая ранее написанный текст, вписываю его имя, оно попалось мне в статье об английской музыке ХХ века) Уолтера де ла Мара по сборнику переводов, вышедшему еще в середине тридцатых годов. Пригодились, очень пригодились вечера у Инны Потахиной, синий том Блока, темные силуэты городских мужчин и женщин, проходящих в большом, казарменно зарешеченном окне как бы по сцене, от одной кулисы к другой. Я понимал в те мгновения великое счастье быть первым учеником, перейти в иную, высшую, категорию, когда экзамен перестал быть экзаменом, а превратился в бескомпромиссный поединок, фехтовальной накаленности диалог равноправных собеседников.
    Счастье разрушилось, растаяло, как дымок за-претного недолгого мальчишеского костра: преподаватель взял зачетку и твердой неправедной рукой вписал в соответствующую графу – «Хорошо». Чувство близости, товарищества по интересам и интеллектуальным возможностям, чувство высокого равенства пропало навсегда. Одно из самых неприятных воспоминаний из невозвратной студенческой жизни. Примириться с несправедливостью власти, даже если она столь мелочна и ничтожна, как власть университетского преподавателя над студентом, невозможно.

    3. ДЕРЗКАЯ ЗАЩИТА
    Теперь, когда по прошествии многих десятилетий в пространстве действительности не осталось почти никого из тех, с кем каждодневно проходила жизнь в университетскую пору, кто пока еще остается в слабеющей памяти, лучше понимаю свою тогдашнюю, скромную и непритязательную, единственность и неповторимость. Действительно, вечерние занятия по литературе и русскому языку с теми, кого притягивали филологические дали – моя инициатива; да и выбор романа «Прощай, оружие!» как темы дипломной работы никем не был навязан. Этот самостоятельный выбор дорого обошелся «единственному и неповторимому».
    Зарубежную литературу вела Евгения Яковлевна Рубинова. Немало хорошего могу сказать о ней, о ее преданности предмету, о подлинной интеллигентности, о том, как она пыталась приохотить меня к чтению обожаемого ею Диккенса. И поначалу Е.Я. весьма пламенно отнеслась к моему наивному, очень далекому от реального положения вещей решению заняться прозой Хемингуэя. Несомненность нелегкой интеллектуальной ноши понятной стала не сразу.
    Итак, я перечитываю и перечитываю «Фиесту», пытаясь понять, в чем же тайна подтекста. Дочитался до того, что, разбуженный среди ночи я мог воспроизвести текст романа без пропусков от эпиграфа до финальной фразы. А заклятые секреты никак не поддаются; какие-то вымученные «соображения» кое-как нацарапываются, а перечитать написанное все равно что жевать кем-то выкинутую наждачную бумагу. Все выходит банально и беспомощно, ординарно и пустовато. После таких попыток проза неподдающегося автора вообще сверкала драгоценным бриллиантом.
    Пока я не расставался с «Фиестой», как «трагик в провинции с драмой шекспировой», Евгения Яковлевна, как только начался последний университет-ский семестр в моей жизни, внезапно исчезла, пропала, и след ее простыл. И сын ее Миша, несмотря на нашу юношески-беззаветную привязанность друг к другу, держался с партизанской стойкостью и словом не обмолвился, куда подевалась. Прямо-таки как в английских стихах о «маленьком Джиме». «Король объявленье велел написать И вывесить там, где надо: «Пропала, ушла иль украдена мать. И тем, кто сумеет ее отыскать, сто золотых – награда!». Встречаясь с Мишей или звоня ему по телефону, я неустанно твердил эти звонкие строки. Но все без толку. Может быть, потому что Миша знал: у короля, может быть, и имеются сто обещанных золотых, а у его небогатого друга нет и в помине и одного.
    Тем временем проскочил февраль, за ним – март, зеленое пламя весны охватило в апреле все и вся; дворники сожгли всю оставшуюся от осени листву, легкая пыль прибивалась к земле почти что невесомым дождиком, поскольку буйные ливни – примета полноводного мая – еще только были у природы в замысле. А после первомайских праздников – опять-таки в полном соответствии с процитированными стихами – «отыскалась пропавшая мама». Евгения Яковлевна решала свои семейные дела: выходила замуж за человека, с которым жизнь ее разлучила двадцать лет назад.
    Радости моей не было предела. Как, впрочем, и тревоги: середина мая, а ни одной страницы дипломной работы не написано. На факультете сокурсники успешно завершали защиту дипломных работ. Евгения Яковлевна в одно мгновение радость мою от ее возвращения ликвидировала, оставив любимого ученика наедине с разбитым корытом. Она от меня отказалась. Впрочем, не о ней речь: через двенадцать лет я навестил постаревшую Е.Я. в Ленинграде, заглазно поздравив давнего друга Мишу с тем, что Юрий Любимов доверил ему ассистировать при постановке мольеровского «Тартюфа». Ни о моей дипломной работе, ни об Эрнесте Хемингуэе и романе «Фиеста» мы не говорили. Словно встреча наша проходила в присутствии Экклезиаста: «Все проходит… Пройдет и это…»

    … Итак, я в положении невозможном. На меня посыпались «доброжелательные» советы. Все они сводились к одному: чтобы мне тихо-мирно переждать годик-другой, а потом обыкновенной серенькой мышкой получить университетский диплом и навсегда покинуть стены «alma mater».
    Вот когда пригодились зимние вечера в полутемной комнатке Инны Потахиной!.. Я принялся действовать, словно попал в хорошо знакомую, пусть и экстремальную ситуацию. Молниеносно написал план дипломной работы и раздал по главе друзьям. Справился с неотложным заданием лишь один: по моим заметкам составил обзор литературы по предмету. Остальной текст пришлось писать самому, что, впрочем, никогда бы мне не удалось, если бы не бесконечные дружеские разговоры о романе «Прощай, оружие!» и об авторе (невозможно было даже в самом черном сне представить, что до самоубийства Хемингуэя оставалось чуть больше месяца) далеко за полночь на протяжении нескольких майских и июньских недель. Немало умного и не очень студенческого люда перебывало в те вечера в моем доме.
    Счастливая эпоха, приближение грустной радости от вечной разлуки с университетом прочно соединилось с печальной красотой поразительной прозы Хемингуэя. До сих пор не могу примириться с тем, что роман завершается смертью главной героини, милой Кэтрин Баркли. Потахина как-то незаметно стала центральной фигурой разговорных вечеров. Она постоянно приносила пачку молотого кофе (о растворимом тогда понятия не имели), и со стола не сходила раблезианского размера кастрюля с дымящимся напитком, который все поглощали в невероятном количестве. Крепкий черный напиток, впрочем, ничуть не мешал не менее крепкому сну участников секретного противостояния моим «доброжелателям». Порою сладко посапывающие тела, словно в сонном царстве сказки «Спящая красавица», занимали и диван, и кровать, и раскладушку; иной раз увлеченные безумно интересными разговорами устраивались и на полу, чтобы далеко за полночь не тащиться домой через весь город.
    Бог мой, сколько лет, сколько лет прошло, а я будто воочию вижу себя сидящим за квадратным столом, придвинутым к стене. С другой стороны стола – Инна, между нами – та самая кастрюля. Над нею легко-легко колышется облачко кофейного пара, распространяя божественный аромат, от которого пришли бы в неописуемый восторг и олимпийские небожители. Какой-то поздний доброхот приволок еще горячую хлебную буханку, голодному человеку искать нож некогда, мы отламываем от буханки ломоть за ломтем, а после подбираем крошки. И – наперебой на память делимся любимыми местами романа «Прощай, оружие!» Мне страстно нравится то место, когда за несколько мгновений до нелепой гибели, до подлого расстрела Фредерик Генри отталкивает конвоиров и бросается в реку. А Потахина в восторге от начала пятой части романа, где Генри и Кэтрин – в горах, где пахнет дымком от только что зажженных дров, а в комнате еще холодно. Инна все пересказывает, что-то забывает, я подсказываю, она вспоминает, возвращается к тому, о чем успела сказать, но по-иному. Поправляет меня, пока, наконец, не протягивает руку к черному тому, открывает его и неторопливо, перебирая фразы, как зерна четок, прочитывает несколько страниц. Иной раз и рассвет встречали вместе с великим Эрнестом…

    4
    Проходили годы… Какой там годы! Десятилетия… Встречались мы нечасто, все скрепы истончились, ослабели, разговоры стали поверхностными и необязательными, грустно-мимолетными, заветные «други игрищ и забав» превратились в хороших знакомых. Это в лучшем случае. Все мы, соискатели издательской милости, жертвы скупо-гонорарной эпохи и столь же скудных зарплат кое-как зарабатывали, ночами горбатились над чужими, как правило, бездарными до зубовного скрежета толстенными рукописями, мучительно сочиняли рецензии, стремясь не кривить душой. Ладно, совесть свою спасли, а дарование, чувство русского языка? «Капля никотина убивает лошадь», – увещевал я своего любимого друга Мармонтова. Непечатающийся – нередко и непечатный – поэт за словом в карман не лез: «А капля насилия убивает талант!»
    Помню, как Потахина при мне бухнула на редакционный стол чуть ли не тысячу страниц стихов и прозы Владимира Высоцкого; сама составила, просидев пару месяцев в библиотеке, сама же и печатала в качестве издательской машинистки. Корректором и то почти нельзя было устроиться. Ожесточилась, разумеется. Бралась даже за такую поденщину, не всегда благопристойную, которой после стыдилась, несомненно раскаивалась. Однако глядя в глаза никогда: только в стихах. И то сквозь зубы, когда боль от стыда за нравственные прегрешения становилась нестерпимой. Жизнь Инны Васильевны стала полегче – сравнительно, конечно – когда работала завлитом в ТЮЗе. Уходила («черная полоса») и возвращалась («светлая полоса»), ссорилась с режиссером и мирилась, читала пьесы и сочиняла инсценировки.
    Время от времени не по-дружески редко говорила мне: «Ты бы принес что-нибудь. Хоть инсценировку. Видела по телевизору твой «Город снов». Луговской, Шкловский, новогодняя ночь в военной Алма-Ате, «Девочке медведя подарили…» Помню, как ты рабфаковцам читал. Неплохо получилось. Или что-нибудь другое. Давай, старик, давай! Дерзай, ты можешь…»
    Я разыскал в ворохе собственных рукописей давней давности инсценировку романа Хемингуэя «По ком звонит колокол». Некий недобрый режиссер М. (пусть зрители освистывают его спектакли от Архангельска до Петропавловска-на-Камчатке) лет на двести отбил всякое желание подвизаться на драматургическом поприще. Перечитав, нашел свою инсценировку вполне театрально приемлемой, однако для конкретного театра, в котором Инна служила, бесспорно, неподъемной. И остановился на ином варианте: соединить фрагменты единственной пьесы «старины Хэма» с его же «мадридскими» рассказами 30-х годов. Почти на равных правах с «Пятой колонной» присутствовал в инсценировке трагичнейший рассказ «Рог быка» – о мальчишеской игре в корриду: «быком» служил табурет, к которому привязали острые ножи. Один из них и вошел глубоко-глубоко в живот мальчика.
    Почти полгода я предвкушал, как вместе с Инной, словно в юные времена, когда она слушала написанные мною страницы дипломной работы, а после читали друг другу прозу Хемингуэя, вновь соприкоснемся с тем, что нам было дорого. Часами проговаривал вслух и про себя реплики героев, объяснял себе самому, что и как, сочинял пространные характеристики персонажей, чуть ли не режиссировал.
    Полсотни старательно напечатанных страниц передал Инне во время «светлого периода». Потахина пообещала прочесть незамедлительно и тотчас позвонить. Никакого звонка так и не последовало ни тогда, ни после. Обижаться, негодовать, напоминать было бы странно. Царапало лишь отсутствие прежнего доброго чувства. Оно сменилось спокойствием церемониальных приветствий и разговоров из двух-трех фраз.
    И вот – последние годы Инны Васильевны Потахиной. Она обратилась к прозе, мне то и дело стали встречаться ее документальные очерки. Какое поразительное понимание жизни, какое проникновение в психологические глубины человеческой души, какое сочувствие к чужой беде; отличная проза серьезного нравственного посыла, достойная того, чтобы ее перечитывать наравне с повестями и рассказами крупных современных мастеров. Ни грубости, ни снисходительности по отношению к бедным людям, суровая нежность и строгая правда действительности. И блистательный язык, отменная классическая школа, истинная проза поэта. Как не порадоваться!..
    Спускаюсь по лестнице нашего редакционного дома. Весна в парке, что напротив пылает ярким зеленым огнем, и с сильными весенними запахами не может справиться лютый бензиновый чад. Навстречу – Потахина! Милая, добродушная пожилая женщина, почти что старушка. Улыбка светлейшая, словно не пережила десятилетия невзгод, словно и сейчас все в стопроцентном ажуре, глаза полны не то тихого смирения, не то тихой мудрости. Слегка склонила голову в ответ на похвалы ее последней прозе.
    Никогда не приходилось мне особенно сожалеть, что в последние годы встречались редко, разговаривали накоротке, обходились двумя-тремя фразами. Накопилось также нечто, некие справедливые обиды, возникло невысказанное отчуждение. Но вот сейчас обиды поблекли, отхлынули, холодок поверхностного общения растаял. Подумалось: «Напрасно мы поддались и возрасту, и обстоятельствам…»
    … А встреча, как чаще всего происходит в жизни, последней оказалась, трехминутный разговор – прощальным. Перелистывая потахинские книжки, понимаю, что всю жизнь она оставалась верна призванию. Беды, несчастья, заботы, вязкая повседневная суета, грехи вольные и невольные и вины, близкие друзья и враги (таковые тоже имелись) – все застилало, загромождало главное – призвание. Но его то грозный, то ласковый, но неизменно манящий призрак, когда «из тысячи тысячи строчек вдруг твоя возникает строка», появлялся перед Инной снова и снова…
    Об очень многом несостоявшемся – а как хотелось, к примеру, сочинить спектакль, вдохновляясь прозой Хемингуэя, – сожалею с печалью окончательной невозвратности. Просматриваю страницы «Колокольчика» – посмертного сборника, соотношу некоторые строки со своей жизнью. Как сказано у Джона Донна: «Не спрашивай, по ком звонит колокол. Он звонит и по тебе». Не спрашивай, о ком и для кого эти строчки. Они – о тебе и для тебя. «Благодарите за добро, за это слабое перо, молчание вполсилы…», «Душа сжимается от слов несправедливых», «Незаметна была, непоклонна, и не льстила, и не берегла ни себя… ни других», «Прошла так осторожно по краю чужой и неясной души», «Ведь так прекрасно снова быть прощенной», «… после узнаем, что друзья угасли насовсем». Да, строга к себе была Инна, строга и правдива: «А мы постоим потихоньку в тиши и сгинем на общей дороге». И задумывалась над тем, над чем в юности не особенно задумывалась: «Нам всем уже пора перемещаться к Богу…» Можно было бы цитировать и дальше, но остановлюсь… Для воспоминаний – достаточно.
    … Прошло семь лет после того, как мы расстались с университетом и жизнь определила каждому неповторимую судьбу. Почти одновременно мы с Инной Потахиной прочли посмертно напечатанную повесть Хемингуэя. Нам очень нравился эпиграф: «Если тебе повезло и ты в молодости жил в Париже, то, где бы ты ни был потом, он до конца дней твоих останется с тобой, потому что Париж – праздник, который всегда с тобой». Так называлась повесть Хемингуэя. И теперь мне думается, что не каждому повезло в молодости жить в Париже, но для меня да и для Инны таким Парижем стала наша юность, наш постоянный праздник, который всегда с нами. Повесть нашего любимого писателя завершается так – и этими словами, наверное, закончу свои краткие воспоминания: «Париж никогда не кончается, и каждый, кто там жил, помнит его по–своему. Мы всегда возвращались… в те далекие годы, когда мы были очень бедны и очень счастливы».
    Альманах «Литературная Алма-Ата», 2007.

    Категория: Литературоведение | Добавил: almaty-lit (22.04.2008)
    Просмотров: 1452 | Рейтинг: 5.0/1
    Всего комментариев: 0
    Добавлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
    [ Регистрация | Вход ]