Триумф красных бабочек
-Индеец идет! - кривляется Сявка, целясь в меня из поджига. – Эй, краснокожий, сейчас ты сдохнешь! - Не стрелять! Оставьте его мне, - цедит сквозь зубы блатарь Камиль, подражая бандитам из популярного сериала о Зорком Соколе. Лица дворовой шпаны маячат прямо перед моими глазами. Почему они смотрят на меня с таким нескрываемым любопытством? - Сами вы ирокезы! – пускаю сквозь зубы длинный плевок в сторону и с напускным равнодушием ухожу со двора, чувствуя, как взгляды пацанов прожигают мне спину. Подъезд. Перепрыгивая ступеньки, мчусь по лестнице, на площадке третьего этажа срываю с шеи ключ на веревке, открываю дверь нашей квартиры. В раме зеркала на меня изумленно смотрит урод в красной полумаске. Что это? В ванной я долго тру лицо водой из-под крана. Но краснота на лице, вспухает еще больше. С ужасом я прозреваю в ней бабочку. Сидя на краю ванны, я крепко жмурюсь, чтобы удержать слезы. Это аллергия, успокаивает меня мама, просто аллергия, завтра это пройдет. И я засыпаю с мыслью: скорей бы ”завтра”! Едва продрав глаза, бросаюсь к зеркалу. Проклятая тварь сидит на прежнем месте, распластав по моему лицу свои багровые крылья! На ватных ногах я возвращаюсь в постель. Зловещее предчувствие омрачает мою душу. Я чувствую себя больным, вялым. Будто бабочка, вцепившись в мое лицо когтистыми, как у стрекозы коготками, пьет мою кровь, высасывая силы. Делать нечего, пошли с мамой в поликлинику. Так начались мои страдания. В кабинет, где меня осматривала врач, набились девушки в белых халатах. Они смотрели на меня с жалостью и сочувствием. Застенчивый до дикости, я не знал, куда деть свои длинные, как плети, руки. От жгучего стыда лицо мое пылало, и бабочка буквально сжигала кожу. - Только вчера мы говорили с вами о красной волчанке, - поворачивая меня лицом к девчонкам, провозглашает врач. – И вот полюбуйтесь - типичнейшая сыпь. В виде бабочки... Красная волчанка? Что-то чудовищное по своей безумной и неудобоваримой силе слышится мне в этих, леденящих кровь словах. Затравленно озираясь, я читаю в глазах девушек: “Вот бедняга!” И мне хочется сделаться маленьким и невидимым, забиться в нору, где меня никто не найдет. - ... конечно, необходимо обследование, - доносится до меня голос врача. И я вижу белое лицо мамы, обреченно она кивает головой. - Меня положат в больницу? – выпаливаю я звенящим от волнения голосом, когда мы, наконец выходим на улицу. - Будет видно, сынок... Но мама врать не умеет. И мир меркнет. Все вокруг мельчает, все становится чужим, незнакомым. Светит солнце, едут машины, спешат куда-то люди, но все это воспринимается уже без всякого отношения ко мне. В больнице я, конечно, умру. От тоски и страха. Я вдруг замечаю: на нас оглядываются. “Лицо!” - закрываюсь я рукой. И мне делается так тяжело и грустно, что я готов заплакать. А как весело, интересно начинались летние каникулы! Как вольно жилось мне совсем недавно! Как замирало от восторга мое сердце, когда я отправлялся один на остров. Рыба, запеченная на костре. Мое особое, гордое и храброе одиночество Робинзона. Неужели теперь все для меня потеряно! - ...Ваня, слышишь? Давай зайдем в канцтовары и купим ту картину с кораблем, которая тебе нравится, - предлагает мама. Так спрашивают у приговоренного его последнее желание. И я отказываюсь от картины с погибающим в штормовом море парусником, которая мне действительно очень нравится. И неожиданно для себя предлагаю купить мне складной нож с рукояткой в виде бегущей лисицы. Такой нож - мечта каждого пацана. Он заключает в себе всеобъемлющее понятие богатства, удали, мужества. Но стоит он червонец - целое состояние. И я, конечно, понимаю, что, пользуясь, случаем, мерзко играю на материнских чувствах. Не раздумывая, мама покупает мне “лисичку”. - Спасибо, мама! – радостно говорю я, сжимая в кармане нож. – Когда я вырасту, я верну тебе деньги. Мама бросает на меня удивленные и нежные взгляды. Но моя веселость - это веселость отчаяния. Промелькнувшая мысль о побеге полностью завладевает мной. Убежать я решил на остров Глухой. Время от времени туда мы наведывались с пацанами, отправляясь в путешествие по проторенным, только нам известным тропинкам. Там, на острове, где Зеленая Река одиноко впадает в рукав Иртыша, глубоко врезавшийся в берег, мы строили на деревьях, высоко над рекой, шалаши, прыгали нагишом в воду. Но я любил уходить в эти дикие места один. И я знал там каждый бугор и каждый овраг, каждое большое дерево и каждый ручей в густых ивовых зарослях. Да нет, больше того – каждую кочку на болоте. Пацаны говорили, что это болото кишит змеями, но гадюк там я никогда не видел. “Благо, до зимы еще далеко, еще успею построить хибару, крепкую и прочную, как корабль...” - думал я ночью, ворочаясь возле мирно спящего брата Саши. На следующее утро бабочка на моем лице алела еще страшней. От завтрака я отказался. На это обратила внимание мама. Когда я вышел из кухни, то услышал, как она сказала: - Все. Завтра пойдем в больницу. Куда тянуть?.. И голос ее прервался... Я замер, как в игре море “волнуется”. Мои уши превратились в локаторы. Но отчим, еще вчера так горячо защищавший меня, теперь помалкивал. Мое сердце застучало о ребра, как у пойманного в силки зайчонка. _______ В рюкзак я положил: котелок, соль, спички, рыболовные снасти, ножовку, длинные гвозди и молоток. Проснулся Саша. Я сказал ему, что собираюсь на рыбалку. И вскоре катил на велосипеде по набережной Иртыша, согнувшись под тяжестью рюкзака. Переехав мост, я съехал с откоса на остров Пионерский. Еще по весне я спрятал в зарослях черемухи, несколько досок, чтобы летом построить на дереве хижину. Но целы ли они? Доски могли найти рыбаки и сжечь. Я волновался. Но, слава богу, доски оказались целехоньки. Я взял только три доски, так как и без того был нагружен, как верблюд. Я крепко связал доски и прикрутил их к раме велосипеда. Несмотря на утро, было жарко. Я быстро разделся догола, ухватился за толстую веревку, свисавшую с дерева, и, оттолкнувшись от земли ногами, качнулся далеко вперед. Земля ушла у меня из-под ног, и я, вдохнув пьянящий речной воздух, закричал от восторга, и ветер подхватил мои тревоги и страхи и унес прочь. Я рухнул в холодную воду, тотчас вынырнул и поплыл к берегу. Натянул на мокрое тело джинсы, футболку и вернулся на трассу. На Водопадах я передохнул, любуясь на протоку. Быстрая, как горная река, она с грохотом вырывалась из семи пролетов каменного акведука и, бурля, неслась дальше, обтекая валуны и небольшие островки, поросшие кустарником. Я проследил ее изгибы взглядом и уловил блеск воды на солнце. Но в путь. Я кручу педали еще с полчаса. Съехав с откоса, качу вдоль другой протоки. Трава здесь изрядно вытоптана рыбаками. Но потом дорога свернула в поле, и меня подхватила тропа. Я то выплывал на возвышенности, поросшие кустами и цветами, то съезжал в пахучие ложбины. Головки выгоревших на солнце цветов и трава били по спицам колес, и они звенели, точно эоловы арфы. Вспугнутые пчелы, недовольно жужжа, срывались с цветов и, повисев перед моим полыхающим лицом, испуганно отлетали в сторону. Стрекотали кузнечики. Ветерок приятно сушил мое потное лицо и холодил взмокшую футболку с надписью The Beatles на груди. Я гнал велик все дальше и дальше; останавливаясь и снова пускаясь в путь, я катил по тропинкам в кустах, которые хорошо знал. Заросли становились гуще, я крутил педали в низине по зыбкой Качающейся Дороге, которая скоро ушла в Болото Змеиное (такое я дал ему название). После сухоты в нос резко било множество одуряющих запахов. Особенно остро пахла осока. Я снял кеды, закатал до колен джинсы и, взвалив на спину велик, осторожно погрузил ноги в холодную трясину. Под тяжестью груза я согнулся в три погибели, чуть ли не до самой воды, подернутой ряской. Груз был слишком тяжелый. Но я знал, где можно пройти топь. Проваливаясь временами до колен, я мало-помалу стал преодолевать болото. Но на меня тотчас напали комары, а я не мог бить их, садящихся на мое лицо и руки, только гримасничал. Гнус облепил меня. Я очень спешил перейти болото. - Уф! – упал я на твердую землю, сбросив с себя груз. Все-таки нагрузился я прилично. Я чувствовал боль в спине от тяжелого рюкзака. Все мышцы у меня болели, и было очень жарко. Я сидел в траве, прислонившись к рюкзаку. Луг волновался, словно море, а к горизонту плыла Березовая Роща, точно флагман Колумба. Я поднялся. Рюкзак показался мне очень тяжелым, и ремни резали плечи. Я нагнулся с рюкзаком на спине, поднял велосипед. Катя велосипед, я направился к роще. Миновал Забытую Могилу - заросший бурьяном холмик под корявой яблоней. Неподалеку зияла яма обвалившейся землянки. Из провала за мной наблюдали тонкие березки и видно думали: ”Какой урод...” Над рощей в небе кружил орел. “Здесь жил Робинзон” - подумал я, и мне стало немного грустно. Я покатил на луг, заросший высокой травой и кустами. За лугом открылась Зеленая Река. Я был очень рад, что добрался до реки. Слез с велосипеда и пошел лугом вдоль реки, вверх по течению. Речушка была неширокая и мелкая. Она уходила вдаль, выстланная по дну галькой, с песчаными отмелями, валунами и заводью в том месте, где река огибала Лесистый Мыс. Я вошел в лес. Ветки высоких деревьев местами переплетались вверху, отбрасывая наземь тень. Под ногами шуршал ковер из прошлогодних листьев. Возле сухого пня лежала синяя бутылка, покрытая белой пылью. До моего места у залива было рукой подать. Спустившись по лесистому склону, я вышел к заливу и увидел Иву. Она полоскала свои зеленые косы в чистой и глубокой воде. На ее листве и ветвях играли водяные блики. Я положил на землю велосипед, сбросил рюкзак. Таким первозданным, зеленым, до краев полным одиночества, я не видел это место еще никогда. Было тихо. Только полуденный ветер шелестел вверху обрывками полиэтилена - мой старый шалаш почти не был виден в ее листве. Я напился воды прямо из реки, ополоснул горевшее от укусов лицо и стал устраивать себе новое жилище. Я залез на дерево и оторвал от ветвей хлипкие старые доски моей хибарки, построенной год назад на скорую руку. Достал из рюкзака жестяную банку с длинными гвоздями и крепко – одна к другой - прибил новые доски к толстым ветвям. Можно было уже сидеть, свесив ноги. Я сидел на дереве, точно фавн, и чувствовал себя счастливым. Я и весь этот день – как только выбрался из города - не чувствовал себя несчастным. Но сейчас было иначе. Утром – и доски, и долгий переход, – все это было впереди. А теперь это уже позади. И я нашел самое лучшее место для жизни в лесу! Теперь мне ничего не страшно! Я нарезал травы и застелил доски. Натянул над головой обрывки старого полиэтилена и сложил под временным тентом кое-какие вещи из рюкзака. Теперь можно было поесть. Сжевав бутерброд, я напился воды и полез на дерево. Под пленкой, сквозь которую проникал свет, было таинственно и уютно. Щемило сердце. “Буду ловить рыбу, собирать грибы, ягоды – как-нибудь проживу...”, - радовался я. О том, что это самая безумнейшая и безнадежная моя затея, я не думал. Потом мои мысли завертелись вокруг постройки шалаша. Работы было хоть отбавляй. Предстояло соорудить пол. Потом стены из жердей, и крышу. У меня была ножовка, и можно было бы напилить тонких деревьев. Но мне было жалко спиливать деревья, раз в запасе были доски... Мало-помалу, убаюкиваемый шелестом листьев, я задремал. И вдруг полетел куда-то в непостижимое, в бездонное, в пустоту, крепко сжимая в руке “лисичку”, как заклятье от смерти... Летел я стремительно, как птица, над ровной стальной гладью реки, внизу пролетали зеленые острова, луга, озера, в которых отражались облака и солнце, причем, мой летящий взгляд был направлен так, что в нем отсутствовал горизонт; мир был замкнут, без края, где не было ничего, кроме света, такого яркого, что слепило глаза, и чем ближе я к нему подлетал, тем он становился ярче, но вдруг что-то полное, темное ощутил я во сне, и мой бездумно-радостный полет оборвался... По листве Ивы сильно ударял ветер. На душе было тревожно. Спустившись с дерева, я осмотрелся. Солнце клонилось к западу. Оно косо освещало луг, белые стволы берез, где была могила. Я решил не думать о могиле. Но чем больше старался не думать, тем больше думал. А чем дольше думал, тем становилось мне страшнее. Казалось, кто-то пристально смотрит на меня из зарослей. Не оглядываясь, чтобы не дай бог увидеть два огненных глаза, я надел рюкзак, сел на велосипед и покатил прочь из этого, зачарованного, как мне показалось, места _________ До города я добрался совершенно обессиленный. Лицо мое, опаленное солнцем, было страшно. Это вызвало переполох. Я проклинал себя за то, что сдрейфил, и вернулся домой, а не остался в лесу. На другой день, утром, меня разбудила мама. - Собирайся, Ваня. - В больницу? - Нет. Тебя посмотрит профессор. Чем хуже, тем лучше, думал я, идя с мамой к приезжему светиле. Профессор Неймарк оказался маленьким, похожим на подростка, у которого в одночасье поседели волосы, и постарело лицо. У него были глубокие, горькие складки в углах рта и очень добрые глаза за толстыми стеклами очков. Осматривал он меня недолго. Пару раз черкнул молоточком по моей груди, и на ней тотчас вспухли красные полосы. Им же легонько стукнул по моей коленке, и моя нога предательски подпрыгнула. - Можешь одеваться, - сказал профессор. Я надел рубашку. Профессор быстро выписывал рецепт за рецептом, что-то бормоча себе под нос. - Вздор - пробурчал он, по-детски обиженно сложив губы, когда мама деликатно напомнила ему о моем диагнозе. И назвал слово, имеющее длинное научное название, которое в переводе на простой язык означало, что моя кожа весьма чувствительна к солнцу. Короче говоря, моя кожа не защищала от солнца, и солнце сжигало ее. У мамы засияли глаза. Она готова была расцеловать профессора, перечеркнувшего красную волчанку жирным крестом. - А бабочка? – спросил я, чувствуя себя легко и свободно. - Бабочка? – встрепенулся профессор. – Ах да, бабочка. Бабочка у тебя замечательная. А знаешь, точно такая же бабочка, как у тебя, есть и в природе. С темно-красными крылышками. Она не то, чтобы редкая, но незаурядная. Говорят, она надолго пропадает перед различными бедствиями. Но потом появляется опять, ненадолго. Так что будь молодцом. И ничего не бойся. Эта избалованная цаца не любит слабонервных. Ей подавай героев, мда... А я, видно, для нее стар. Никак не удается изловить ее для коллекции. Тут нужно верить. Очень, очень верить... Мы ничего не поняли с мамой из этой абракадабры профессора, но после его слов мне хотелось петь и плясать. Но мама почему-то не разделяла моего восторга, думая о чем-то своем. Мало-помалу и я стал растрачивать радость из своей груди: что она опять задумала? Мы зашли в магазин, где по совету профессора мама купила мне кепку с длинным, как у американской бейсболки, козырьком. - Теперь, в такой кепке, никакое солнце не страшно. Правда, мама? - осторожно забросил я удочку. - Да, да, - рассеянно отвечала мама. - Можно и на рыбалку сходить. Да, мама? - Здравствуйте! Мама даже остановилась, глядя на меня испуганными глазами. - Нет, нет, и еще раз нет. Никакой рыбалки. Ты что, не слышал, что сказал профессор? - Он сказал, что такие бабочки, как у меня, необыкновенно расположены к счастью! - выпалил я. Но мама даже не улыбнулась. - Между прочим, обследование он не отменял, - сказала она. - Лгунья! – кричу я. – Все наоборот. Это не профессор, а ты хочешь упечь меня в больницу! - Псих ненормальный! – кричит мама. - Ты посмотри на свое лицо! О боже, за что же мне такое наказание? – вот-вот заплачет она. - Мама, не плачь! Прости, мама... - Нужно потерпеть, сыночек, – успокоившись, говорит мама. - Тебе нельзя на солнце. Понимаешь? Совсем нельзя. Так мне профессор сказал, когда ты вышел... - А в пасмурные дни? - В пасмурные? Да, да, можно... Как назло, лето стояло знойное, засушливое. В горле першило от дыма горевших торфяников. К вечеру солнце светило красно, веся в мареве над дымным горизонтом лесистого левобережья. Глядя в окно, я молил у бога дождя, чтобы выбраться к Иве, по которой тосковал. Но напрасно возносил я небу молитвы! Засуха стояла небывалая. Мой велосипед пылился в подвале, закрытый на замок. Часами я сидел на подоконнике с лицом, блестевшем от мази, готовый в любую минуту сорваться и бежать, если меня вдруг надумают положить в больницу. Бабочка продолжала цвести на моем лице, высасывая мои душевные силы. Между тем, летели дни. Клены в нашем дворе пожелтели преждевременно и сыпали листвой. И меня хватала тоска, когда я видел, что пролетает лето, и скоро в школу, а я так и не построил хижину. Тревога и страх не покидали меня. И Ива над протокой с чистой и прозрачной водой уже казалась мне сном, чудесным, прохладным сном, в котором я вновь и вновь плыл в небе серебристым орлом, вдруг почуявшим свою скорую погибель... Мало-помалу мой мир сузился до квадратуры нашей хрущевки. Я смотрел во двор. Там, как оазис среди бурой растрескавшейся земли, зеленела, мигала желтыми и красными пятнами клумба. Сверху она была похожа на свежевскопанную могилу. Вокруг нее и вертелась жизнь двора. Клумбу без конца поливала дворничиха, ее пропалывали, о ней говорили и бдительно охраняли от детей и собак. Казалось, что кроме клумбы взрослым больше нечем жить. Созерцая жизнь двора, я был поражен: как скучно живут люди! Утром на работу, вечером с работы. По выходным – ”козел” в беседке. В лучшем случае, – пьяная драка, в худшем – вопли жен, зовущих своих поддатых мужей-доминошников по домам. “Никогда не стану таким!” – утешался я. Не знаю, что вдруг нашло на меня, но однажды меня обуяла мания живописи. Наверное, я хотел выразить с помощью красок что-то мучившее меня и таким образом найти освобождение. Акварельные краски и альбом купил мне брат Саша. Начал я с Ивы. Зеленое раскидистое дерево над водой, где спряталось мое жилище. Потом на моих картинах стали появляться птицы и звери, которых я встречал на острове. Помню, я нарисовал зайчонка, прижавшегося к земле, на которого упала тень орла. Саша заметил, что у моего зайца грустные человеческие глаза. Мне стало жалко зайчишку, и неподалеку от него я нарисовал куст боярышника, мятущийся на ветру. Под этим кустом была нора: если зверек преодолеет страх, то спасется. А однажды ночью к Иве приполз волк. С кровавой раной в груди. И я выходил его, залечив рану стрептоцидом. Волк стал моим преданным другом. Вот он сидит лунной ночью под Ивой и, подняв свою большую умную голову, смотрит на луну, тоскуя обо мне, а на его морду в свете луны падают листья... Рисуя, я входил во вкус. Мне хотелось писать большие картины. Саша купил мне рулон ватмана. Сколько я тогда намалевал картин! А дождей все не было. И Ива, пожелтев, облетела, обнажив мою хижину, похожую на большой черный скворечник для бесперого человека не умеющего летать. Потом осенние бури разрушили и мой скворечник. Осталось лишь голое дерево со свисающей к воде толстой веревкой с петлей на конце. Эта картина почему-то напугала маму. Но все это были цветочки по сравнению с тем “шедевром”, который я создал, заболев по-настоящему. Однажды под вечер, красное солнце уже висело над горизонтом, у меня сильно разболелась голова. Родители ушли в кино, Саша в библиотеку, и я был дома один. Сидел, как обычно, на подоконнике и, прячась за занавеской, смотрел в открытое окно на играющих во дворе пацанов. Было мне одиноко и грустно, как никогда. Нет, мне совсем не хотелось на улицу. Напротив. Я был даже рад своему заточению. Потому что боялся, что меня, такого урода, может увидеть Лена Веселовская, светловолосая, стройная девочка из соседнего подъезда, в которую я влюбился. Но в этот вечер меня одолела какая-то особая грусть, и я не находил себе места. Вдруг один из мальчишек, Сявка, поднял голову и увидел меня! “Эй, поца, марите вон сидит обезьяна!” - завопил он, втянув зеленую соплю. Я закрылся рукой и сполз с подоконника на пол. Сидел на полу, уткнув лицо в колени, и чувствовал, как во мне поднимается, перехватывает горло горький ком слез. Трудно передать словами мое состояние, я ведь не писатель. Но мне вдруг стало всех жалко. Себя, маму, брата Сашу... Да того же Сявку, которого, я знал, постоянно колотит его вечно пьяный отец. Я вспомнил мою бабушку, которую, бывало, я обижал, не слушал ее, когда она рассказывала о своей молодости, а потом, когда она умерла, мне стала ее сильно не хватать, ведь только она одна понимала меня до конца и очень любила. Вспомнилось, сколько раз я грубил матери, с постоянной враждебностью относился к отчиму, но при этом без зазрения совести ел его хлеб. Я даже брата обижал, моего дорогого брата Сашу. А между тем, он, ни раз спасал меня, беря мою вину - за тот или иной проступок - на себя. Выходило, я всем мешал. - Бежать! – заметался я по комнатам. – Но где же рюкзак? Рюкзака нигде не было. Я махнул рукой и зашнуровал кеды. Взялся за ручку двери, подергал ее и обмер: дверь была заперта. - Ключ! – закричал я в пустоту и застонал от ненависти к себе. В ярости я ударил в дверь ногой, но только взвыл от боли. Однако нужно было спасаться. Я бросился к кровати и стал стаскивать простынь, пододеяльник, намереваясь их связать и спуститься по ним, как по канату, с балкона. Но глянув в окно, отпрянул: дворничиха, поливавшая из шланга клумбу, тотчас подняла голову... Обложили! Кругом обложили... Внезапно я странно обессилил. Не смог снять даже кеды и как бы рухнул на постель. Некоторое время я лежал, точно в обмороке. А, может, я и был в обмороке. К горлу подкатывала мучительная тошнота. Было ясно: бабочка выпила все мои силы и я умираю. Вот, оказывается, как бывает... - Отец, - позвал я в тоске. – Где ты? Но не было никого, ни отца, ни матери, ни брата, кто бы мог помочь. Я умирал, серо, тошнотно, а рядом никого не было. Вдруг я вспомнил, что не совершил ни одного героического поступка. Кто же поплачет на моей могилке? Сотрясаясь от озноба, я отвернулся к стене. Перед глазами нескончаемой лентой проплывали подвиги, совершаемые киногероями. На их месте я стал представлять себя. Выживший один из полка, я поднимался из окопа и, прижав к груди связку гранат, шел навстречу грохочущему танку с крестом на башне; спасая товарищей, с изрешеченной грудью падал на амбразуру дота, направлял объятый пламенем самолет на вражеский эшелон с боевой техникой... Потом я увидел себя Оводом, о котором мне читала бабушка. Я стою у тюремной стены в ожидании расстрела. Раздается залп, и меня отбрасывает к стене, но с расцветшими на белой рубахе алыми розами я поднимаюсь, и залп звучит снова. Неимоверными усилиями я поднимаюсь опять. И офицер, командир расстрельного взвода, бледный, как полотно, уже не в состоянии скомандовать “пли” в третий раз. Тогда собрав все силы, я сам отдаю команду солдатам, чтобы скорее прекратить эту муку, эту боль. За что же я погибал? Конечно, за счастье людей... Голова моя пылала. Огонь, охвативший сердце, требовал выхода, сжигая изнутри. Преодолевая тошноту, я поднялся с кровати, положил на пол чистый лист ватмана, прижал его углы книгами... Казалось, я не ползал по полу с кисточками в руках, а парил над картиной. В левом углу, на первом плане, я нарисовал мальчишку, похожего на Маленького принца, каким его рисовал Сент-Экзюпери для своей сказки. На его голове – бейсболка, надетая козырьком назад. Он стоит на куполе полуразрушенной церкви, выше всех крыш этого города, и сачком отражает атаку красных бабочек, плотной стаей летящих с неба. В городе паника. Взрослые запирают двери домов, и дети, закрывая руками свои лица, бегут по улице вверх, к развалинам храма. Вот девочка с большими от ужаса глазами, в лицо которой уже вцепилась бабочка. Вдруг самая большая тварь размером с детскую ладонь и с головой летучей мыши хоботом пронзает и мою грудь. Истекая кровью, я продолжаю махать сачком, как двуручным мечом. Ведь кто-то должен защищать город от крылатых вампиров, летящих с неба как красные снежины... Так меня и нашли на полу возле моего творения. Саша потом рассказывал: с ног до головы я был испачкан красной краской, как в крови, и видок был у меня еще тот. Я рвался из дома. Меня не пускали. Я отбивался, плакал, вырывался. Кричал, что меня ждет в лесу волк, и если я не приду, то он умрет. Вызвали “скорую”. Когда я увидел людей в белых халатах, то совсем обезумел, меня начал душить новый кошмар: я в тюрьме и меня избивают тюремщики, а вокруг дико орут арестанты. Но бабочка выпустила жало, оно впилось в мое тело, и моя душа, объятая ужасом, вылетела вон... В больнице я пролежал три недели. У меня была гнойная ангина (видно, просквозило на подоконнике). Из больницы я вышел с совершенно чистым лицом. Профессор Неймарк, навещавший меня, оказался большим любителем живописи. Просмотрев мои картины, он уверял маму, что у меня дар, который нельзя зарывать в землю. Родители определили меня в художественную школу, но проучился я в ней недолго. Потому что в один прекрасный день заметил, что рождавшиеся из-под моего карандаша неправильные линии – полная ерунда. И я бросил “художку”. Но с тех пор поселилась во мне необъяснимая печаль, сродни жажде. Иногда она гвоздем колола сердце. Однажды мама заметила, что я держусь за грудь, хватая ртом воздух. “У него в сердце шумы”, - говорили врачи, слушавшие меня. Но я-то знал, что это никакие не шумы, а бабочка, которая, слетев с моего лица, навечно поселилась в моем сердце. И там, в его тесном коконе, горюя по свободе, временами то складывала, то расправляла свои кровавые крылышки. |